Марко подходит к Лорду, который едва держится на ногах, гладит гриву и с болью смотрит на его большой глаз: неужели в нем навеки отыгрались вспышки молний?
— Дай своему баловню сенца, — дед Евмен из вспоротой наволочки извлекает жменю сена и протягивает Бессмертному.
Марка поражает и дедова наволочка, и пучок сена с привядшим чабрецом, который чем-то напоминает вспышки молнии в лошадином глазу. Он, дрожа, с руки скармливает сено и быстро уходит с конюшни, хотя к нему из уголка еще отзывается доверчивомучительное ржание.
— Подожди, Марко, — настигает его у порога дед Евмен со своей подушкой в руках.
— Сенцо же осталось…
Эти слова, и наволочка, дрожащая в стариковских руках, и бескорыстная любовь деда Евмена, и его сочувствие голодной скотине окончательно режут сердце мужчине.
— Не могу, деда, сил не хватает смотреть на эти мучения, — и у Марка сжимается кулак.
— И я уже не могу. А сколько вертопрахов крутится возле колхоза, что-то глубокомысленно напевают, в блокноты записывают, где-то докладывают — и ничего… В сердце бы им все их записи врезать, чтобы каждая буква к живому делу влекла. Вот за какую я сердечную грамоту! Тогда кони будут с сеном, люди с хлебом, а ученые не с блокнотами, а с головами на вязах.
— Это вы, деда, все разоряетесь? Уже ученые чем-то не угодили вам? — проснулся за перегородкой Максим Полатайко и, зевая, округлил широкие губы.
— А ты, мошенник, все спишь? — возмутился старик.
— Кто там спит, когда на душе такие терзания, — удивился Максим и сразу же нырнул в сон с полной уверенностью, что в такое время никто из конюхов не может спать.
— Украл же сегодня этот сорванец где-то бобу для коней, а сам спит, как праведник, — старик даже с сочувствием кивнул головой на перегородку. — Да я уж и сам думаю, где бы что-то можно было выхватить для коней.
Что мог ответить на это Марко? С болью взглянул на деда Евмена, пожал ему руку и подыбал с тяжелыми мыслями на дорогу.
— Ты куда, Марко?
— К добрым людям.
— Просить помощи?
— Просить.
— И далеко собираешься? — какая-то надежда проснулась в голосе старика.
— Поеду колядовать к своим друзьям. Может, чем-то разживусь у них.
— Так я тебя на конюшенных лошадях повезу, они еще держатся на ногах. Куда же тебе с костылями?
— Спасибо, деда, но не хочу, чтобы вас потом Безбородько распекал. Вы уж здесь смотрите, потому что я, наверное, задержусь на день-два.
— Удачи тебе, Марко, — старик снял шапку и помахал ею вслед Бессмертному, который будто уменьшился после посещения конюшни.
Сегодня, как на зло, долго молчала дорога, только потемневшие оттаявшие липы изредка отзывались простуженными голосами грачей. Серенькое небо с невыразительными лоскутами туч иногда посматривало на землю измельчавшим глазом солнца и не знало, что ему делать: или сеять туман, или трясти крупу?
С вязками хвороста из лесу брели уставшие женщины, плечи их были согнуты, глаза устремлены в землю. И эта картина болью сдавила сердце Марка: она снова яснее всяких отчетов говорила, что село не имеет хозяина. Женщины подошли к Марку, поздоровались, выпрямились, но не сняли вязок с плеч, и теперь они были похожи на кучку кладбищенских обтрепанных крестов. Марку стало жутко от этого зрелища. Тяжелый свой крест молча несли женщины в войну. Но зачем его нести тогда, когда нет в этом нужды?
— Жены Безбородько, Мамуры и Шавулы тоже так стараются ради топлива? — спросил, изменяясь в лице.
— Где там, они живут на господских дровах и харчах.
— Таким привозят и из амбара, и из лесу.
— Это, Марко, еще не беда, мы все претерпим, — отозвалась вдова София Кушниренко, у которой до сих пор большие глаза светились детской голубизной. — Только бы наши сыны вернулись.
— Да у тебя же, София, нет сынов, — кто-то поправил вдову.
— Так у людей есть, — сказала с такой материнской тоской, что Марко аж задрожал.
— Ты, сынок, как-то выздоравливай скорее и забирай в свои руки наше хозяйство, осиротело оно теперь, совсем осиротело, — вдова ближе подошла к Бессмертному и голубой, детской печалью смотрела ему в глаза.
Как раз на дороге показался старенький грузовик. Женщины сошли на обочину, а Марко поднял вверх костыль. Машина заскрипела всем скелетом, остановилась, из кабины выглянуло угловатенькое лицо Галины Кушниренко, младшей Софьиной дочери. И хоть улыбка дрожала на шероховатых с милой окантовкой губах девушки, но в ее необыкновенных, дымчато-сизых глазах, затененных берегами густых ресниц, лежит грусть.
— Добрый день, Марко Трофимович. Вам далеко?
— Прямо да прямо, на самый край света.
— На самый край нельзя — война остановит.
— А может, пока доедем, она и закончится.
— Тогда поехали, хоть и нагорит мне от Безбородько, — снова улыбнулась окантованными устами, а в глазах, как и раньше, стояла печаль.
Лицо Галины, если рассматривать каждую его часть, не было красивым: и скулы, и широковатые щеки, и обычный, не утонченной работы нос — казались будничными. Но в эти будни таким праздником входило надбровье и размашистые, беспокойные брови, непривычная сизость глаз и пухлая доверчивая свежесть губ, что каждому, кто смотрел на девушку, сразу становилось хорошо на душе.
Галина выскочила из кабины, дружески поздоровалась с женщинами и сказала матери, чтобы та бросила хворост в машину.
— Обойдется. Как люди, так и я, — ответила вдова.
— Ну как себе хотите, — немного обижено сказала дочь и помогла Марку сесть в кабину. Машина чмыхнула, задрожала и, минуя мешанину оголенных печей и наростов землянок, тронулась в серенькую даль.