Не раз мы утопали в бешеной купели и каким-то чудом или злодейством вылетали на пену обозленных гребней, чтобы снова провалиться в разверстую душу стихии. Всей дикой силой она, кажется, на третий день выбросила нас на чужой берег, прямо в турецкую неволю.
Темнокрылым вороньем с воплями радости и победы налетела на нас пограничная стража. Закольцевала веревками и помчала к высшему начальству, а дальше — в тюрьму. Чужое адское злорадство дрожало над нами, полуживыми, с закоченелыми сердцами и кровью. Но в этот же день в тюрьме наша кровь закипела огнем и запеклась смолой — тюремщики сразу же начали выбивать из нас показания, что мы шпионы. Им для чего-то очень нужны были шпионы… О человеческих мучениях немало написано книг. Наши мучения были не большими, но, наверно, и не меньшими. Три года из нас старались вырвать, вытянуть или выжать нужные им свидетельства, и наши тела даже до боли отупели. Кажется, только однажды я испугался, и не мук, а слов, когда меня завели в застенок к новому палачу, в свежей шелковой рубашке, в старательно выглаженном костюме, в петличке которого безнадежно покачивал головкой вниз повешенный цветок. От этой цивилизации в застенке мне стало жутко. Вымучивая не грозную, не злопыхательскую, а радушную улыбку, насколько может быть радушной улыбка палача, он обеими руками ласково показал на костер возле столба и заговорил почти на чистом украинском языке:
— Хватит вам упорствовать, сударь Заднепровский. То, что было с вами до меня, это был запев. А песня может начаться сейчас, подошел ближе к столбу. Кричать на вас не хочу, брать на испуг — нет смысла, но так буду поджаривать, что растопятся остатки вашего смальца и загорятся на этом костре. Сами услышите, как он будет шипеть.
Улыбка погасла на лице палача, а в глазах его шевельнулось такое дремучее, такое первобытное одичание, что меня охватил ужас: как такой выродок пещерного века мог дожить до наших дней и откуда у него взялся человеческий язык? И неужели это создание знает, что в мире есть слова: любовь, добро, человечность. Неужели и оно, может, говорило о любви какой-то доверчивой женщине, или даже целовало ее?..
Это был последний допрос. Я выдержал его, выдержал и Дмитрий. А после этого к нам, представьте, даже тюремщики пронялись уважением. Правда, это не помешало присудить нас к смертной казни — надо же было прятать концы в воду. Мы с побратимом спокойно выслушали приговор, только плотнее прислонились плечом к плечу, взялись за руки и глянули друг другу в глаза. Они были искренние, измученные и скорбные. Но это уже была скорбь не по жизни, а скорбь по нашей земле, по правде, которая сохранила бы наши затихающие имена. Нам хотелось только одного: чтобы на Родине знали, что мы выдержали испытание на звание человека. Потому что здесь следователь сказал: нас на Родине уже проклинают как предателей-перебежчиков и даже показал страшный клочок газеты. Это было самым большим наказанием.
После вынесения приговора к нам была даже проявлена тюремная гуманность: спросили, какая в этой жизни будет наша последняя воля, особенно соблазняли тем, что мы, как русские люди, можем вволю напиться. Так легче жить и легче умирать.
— Дайте нам увидеться с советскими людьми, — в один голос заявили мы.
— Это невозможно, — развел руками наш темный тюремный дух Фатин. — Они грешники, а вам уже пора думать о святом, — и, выбив из оливковых глаз смешинку, великодушно махнул рукой: — Так и быть — повезу вас сегодня в райский уголок.
И повез-таки на какой-то банкет тюремщиков, где были и музыка, и цветы, и вино, и танцорки, которые под тягучую музыку так извивались всем телом, будто из него уже были вынуты и кости, и женственность. Как на дурной сон, смотрели мы на этот предсмертный танец, а сами видели свою землю и сокрушались одним: неужели она покроет позором наши имена?
К нам подошел хмельной, веселый и довольный своим великодушием Фатин, кивнул головой на танцовщиц:
— Славные?
— Не знаю, — ответил я.
— Вы даже женскую красоту не цените? — тюремщик удивился и расплылся в сладострастной улыбке.
— Теперь мне женщины уже кажутся другими созданиями, теми, о которых давно когда-то только в книгах читал.
— За эти три года ни женщины, ни их прихоти не изменились, — засмеялся Фатин. — Выбирай, Григорий, какую хочешь из них. Выполню твою последнюю волю.
— Мне такая воля не нужна.
— А может, передумаешь?
— Нет, незачем.
— О, ты очень умный или очень хитрый, — одобрительно сказал тюремщик. — Если бы ты всерьез посягнул на какую-нибудь из этих краль, тебя мертвого повезли бы отсюда. Всюду и всегда надо честь знать, — с достоинством, без чувства юмора сказал тюремщик о чести. — Еще, пока не поздно, говори свое последнее пожелание.
— Дайте нам увидеться с советскими людьми. Разве это так тяжело?
— Тяжело, Григорий. Шум поднимется. А шум хороший только на банкетах, — сверкнул остротой и уже будто с завистью взглянул на меня. — Ох, и упрямые вы, большевики. Или вас из металла выплавляют, или из камня высекают? Наверно, мало вы радости имеете в жизни.
Я возмутился:
— А ваша радость — это не кощунство, приправленное вином и пороком? Разве вам не жалко, что эти раздавленные девочки не красотой, не материнством, а дурными болезнями наделят ваших людей?
Тюремщик даже вздрогнул, но сразу же овладел собой:
— Я не мулла. У меня хватает и своих забот… Что же, пора ехать.
А на следующий день возле нас пуще обычного засуетились черные духи тюрьмы. Сначала мы подумали, что это наш последний день. Но потом появились другие предположения, и в сердце забились надежды. О советских узниках узнало наше посольство, и скоро оно вырвало нас из лапищ костистой… Такое вот, Марко Трофимович, и до сих пор бывает на белом свете.