Шавула в мольбе протянул руки:
— Хорошо тебе, Марко, говорить об отдыхе, а как мне быть?
— Тоже спи, как можешь! Отсыпайся за недоспанное. Разве не догадывался, что когда-то за твои дела может бессонница напасть?
— Детьми и богом прошу тебя, Марко, помоги! Во веки веков этого не забуду! Что хочешь, сделаю для тебя. — Мольба и боязнь охватили всю кабанистую фигура Шавулы, а большие с желтизной белки покрылись влажностью. Было похоже, что он вот-вот не выдержит и заплачет.
Марко призадумался, у Шавулы проснулась надежда, а Безбородько, которого тоже беспокоила окаянная папка, хотел и опасался заступиться за Шавулу, и наконец подал голос:
— Может, и в самом деле, как-то замнешь это дело? Кто не знает, что у кладовщика, поймался он или нет, разные комбинации бывают? Зачем тебе начинать председательство с судов?
— Так и я об этом только что подумал, — признался Марко. — И не потому, что мне жалко Шавулу, а просто не будет времени разъезжать по судам и следствиям. Ты же, Мирон, после районного суда подашь апелляцию и закрутишь мне карусель по всем инстанциям вплоть до Верховного суда? Разве не так?
— Да конечно же, карусель будет, — немного оживился Шавула. — Так помоги, Марко.
— Что же, может, и взять грех на душу, если свидетель, — Марко в задумчивости кивнул головой на Безбородько, — не оговорится даже словом.
— Над этим голову не суши, потому что и моя вина есть в деле Мирона, — откровенно сказал Безбородько.
Марко заговорщически понизил голос:
— Тогда сделаем так: сейчас же, Мирон, иди домой, тихо забивай и обжигай своего кабана и к утру, если не хочешь, чтобы об этом все село знало, завози свеженину в амбар. То же самое шепни и Мамуре. А утром на пару с ним беритесь за колхозную работу.
— Аж всего кабана сдать? — полез рукой к затылку Шавула.
— Щетину и кишки можешь оставить себе, ну и печенки и селезенки тоже, — великодушно позволил Марко. — Или, может, это не подходит, не нравится тебе?
— Эт, что там говорить: нравится или не нравится, — безнадежно махнул рукой Шавула. — Оставляешь на Пасху без шкварок меня.
— Да колбаса же будет! — утешил его Марко. — А на работу выходи каждый день. У тебя осталось две коровы?
— Одна.
— А ту, что в лесничестве, продал?
Шавула вздохнул.
— То же яловка, не доится.
— Безразлично, мне молока от нее не пить. И у Мамуры тоже?
— И у него две.
— Вот завтра утром и готовьте их к ярму.
— К ярму? И без ложки молока оставишь нас?
Марко обиделся:
— Ну, как хочешь, Мирон, я тебя не заставляю. Вижу, все тебе не нравится…
— Да нет, уже нравится, — тяжело вздохнул Шавула. — А где же ярма взять на коров?
— Если не достанешь готовых, то найдется же где-то на берегу сухая верба.
— Черт ей только рад, — снова вздохнул Шавула. — И тогда заявлениям не дашь ходу?
— Если покажешь себя в работе, то после посевной — сам порву заявления. А теперь иди на заклание.
Шавула в сердцах одним духом опрокинул рюмку, скривился от какой-то мысли, потом решительно встал и с шапкой в руках пошел к дверям.
— Ну так бывайте здоровы. Был у Шавулы кабанчик пудов на восемь да загудел, — грохнул дверями и тяжело забухал сапогами по ступеням.
— Кажется, легче брать, чем отдавать? — Марко пытливо взгляну на Безбородько, а тот отвел от него взгляд.
— Это ты правильно сделал, что не начал судиться: теперь и Шавула, и Мамура так будут стараться, аж гай будет шуметь, — Безбородько снова долил Марку рюмку. — Чего-то не пьется тебе? Осколки, слышал, еще допекают?
— Да допекают.
— Много их осталось?
— Два.
— И ешь неважно, а надо, чтобы осколки обросли жиром. Так ненадолго хватит тебя на каторжном председательстве.
— Пожалел бог рака, — чмыхнул Марко. — А тебя какие терзания пригнали ко мне?
— Тоже раскаяние, Марко.
— Ты бы с этим делом к отцу Хрисантию пошел.
В тело Безбородько противно внедряется дрожь:
— Насмехаешься, когда твое сверху?
— Не насмехаюсь — не верю тебе. Это хуже.
— Таки хуже, — понуро согласился Безбородько. — И все равно пришел к тебе и с раскаянием, и с просьбой.
— О, это уже другое дело, такое у тебя, Антон, может быть. Говори — послушаю.
— Не насмехайся, Марко, это не твой характер. — Обида и боль вздрогнули и на губах, и на тонковатых, с мелкими прорезами ноздрях Безбородько, а в глубоких сонных глазах мелькнула темень, — забудем то проклятое купание в пруду, забудем и мое ожесточение. Из-за той купели я все валил и валил на твою голову, потому что очень злой был.
— Теперь добрее стал на полкопейки?
— Теперь остыл и, уже со стороны, мелким увидел себя.
— Неужели, Антон, это правда?
— Поверь, Марко. Сам караюсь в одиночестве, а особенно за то, что уязвил тебя тридцать седьмым годом, что в рану твою полез. — Безбородько сейчас и в самом деле раскаивался, что вспомнил Марку о том времени, и со страхом думал о своем давнем заявлении, огнем бы ясным или темным оно сгорело! А вероятно, и сгорело в войну. — Если можешь, скости все то, что было. Мы же с тобой, помнишь, за одной партой сидели, вместе в школу ходили… Многих наших годков уже и на свете нет.
— Многих… И первым Устин покинул нас. — Аж в детские и молодые годы вернулся Марко, вспомнил и побратима, и ту молоденькую учительницу, что должна была стать его судьбой. Где она теперь и как она? Дыхание далекой юности умилило его, через ее видения более приязненно посмотрел и на Безбородько: хоть хитрый и крученый он, но, в конце концов, не враг, и работать придется вместе. Только как ты, Антон, возьмешься за чапыги? Хватит ли здравого смысла без обиды и сетований пойти по земле обычным тружеником? Только это может исправить твои скособоченные мозги.