— Спрашиваю, как мои дела!
— Как в «Интернационале», переведенном на украинский язык.
— Не понимаю.
— С охотой объясню. Там есть гениальные слова: «А паразитів жде біда!» Все уже в «Интернационале» было предусмотрено.
— Верно, голубчик, — по-своему понял Безбородько участкового. — Не что другое, а беда ждет Бессмертного. А как же иначе?
Кони, тяжело дыша вспотевшими подмышками, подъехали к скверику, за которым белел дом райкома, огороженный живоплотом, и сами остановились у живой изгороди.
— Знают дело! — обернулся к Марку Мирон Шавула, который погонял конями. Замохначенная улыбка неровно расползлась по косматому лицу кладовщика, а в мелковатых зрачках вспыхнуло злорадство. — Значит, приехали! Тут, в партийном доме, и отмолотят тебя, Марко, без церемонии отмолотят, как сноп сухого гороха, чтобы не был таким умным! О! — люто крутнул над головой кнутом.
Марко поморщился, презрительно охватил все кособокое удовлетворение, просматривающееся не только в пьяноватых глазах и туго натянутых, без единой морщины губах кладовщика, но и в плотных пучках разноцветной щетины, которой Шавула в войну набавлял себе возраст.
— Радуешься, Мирон?
Кладовщик на мгновение прикрыл злорадство широкими веками, подобными столбам, а когда они снова метнулись вверх, то уже смех светился в мелких зрачках и больших белках.
— Спрашиваешь, радуюсь ли? Да не очень веселюсь, но и не крепко печалюсь — незачем, гы-гы-гы… — так засмеялся, будто вытрясал смех из пустой середины.
Марко, прислушиваясь к такому непривычному хохоту, похвалил кладовщика:
— А хорошо ты гигикаешь.
— Как умею, — не знает Шавула обидеться или удивляться. — А спросить бы, Марко, почему?.. Хоть мы и живем в одном селе, хоть ты мне где-то в седьмом или восьмом колене даже родней приходишься, но от тебя я никогда доброго слова не услышал. Не правду говорю?
— Правду, Мирон, — охотно согласился Бессмертный. — Как-то ни добрых слов, ни душевности никогда не было между нами, никогда, и навряд ли скоро будет.
— Вот видишь, какая у тебя натура, не тот… Так зачем же мне переживать о тебе, когда ты по собственному желанию взял и наступил на саму беду? Интереса реального не вижу… И сам не знаю, почему нам с тобой всегда было тесновато в одном селе. Тесновато и теперь, когда в селе стало просторнее, а на кладбище теснее. По какой бы это причине?
— А ты не знаешь этой причины? — уже заинтересованно спросил Бессмертный, берясь за костыли.
Откровенная болтовня Шавулы даже начинала нравиться тому: только под хмельком такая парсуна может вывернуть свое нутро, хоть и противное, но цепкое, как все, что приспособилось не создавать, а выхватывать, выдирать, пить, сосать.
— Таки по-настоящему не знаю, чего нам тесновато, как на кладке, с тобой, а только догадываюсь и так маракую по-своему, — удобнее уселся на телеге Шавула. — Ты, как кажется мне, нагрузил на свои плечи непосильную ношу: хочешь, чтобы все село взяло да и перешло в твою единственную веру. А я не желаю перед нею шапку снимать: у меня есть свой бог, свой закон, и я хочу жить сам по себе, сам в свою волю, насколько это можно при советской власти. Так мне и просторнее, и полезнее.
— Это верно. Ты всюду, Мирон, и всегда искал только такого бога, который капал на тебя золотыми слезами. Но ты не только у бога, но и у черта искал себе выгод. Сколько я тебя знаю — на рубле зависла твоя душа.
— А как же иначе? — чистосердечно удивился Шавула, и удивилась его разномастная щетина. — И рыба в воде, и птица в небе, и даже слепой крот в норе одинаково ищут себе своей выгоды, ищу и я ее, или своего рубля, как говоришь ты. А когда уж нахожу какую-то безделицу — не выпускаю из рук. О!
— Беда твоя даже не в этом, а в том, что руки у тебя липкие от этого скользкого рубля. И не рыба в реке, не птица в небе, даже не крот в норе, а шершень возле чужого улья, шершень, что и мед поест, и пчелу надвое перекусит.
— Вот в этом параграфе, Марко, ты уже загибаешь, — не возмутился, а деловито начал поправлять кладовщик. — Что иногда к моим рукам что-то прилипает, никак не отрицаю, потому что нет такого даже в законе, чтобы возле ульев ходить и меда не пробовать — это ненатурально будет. Ну, а чтобы кого-то перекусывать надвое или начетверо — этим категорически не занимаюсь. Я не такой жестокосердный, как Тодох Мамура, — такое мне самому ни к чему и невыгодно. О!
— А воровать выгодно?
— Понемногу — выгодно, а много — страшно, чтобы не влипнуть, а у меня же и хозяйство, и жена, и дети есть… Ну, чего так смотришь и косишься, будто впервые увидел Мирона? Не все же могут и хотят быть крепко идейными. Ты, например, желаешь быть идейным — будь им себе на здоровье, не прекословлю, не мешаю, но и не завидую. За все свои идеи аж с восемнадцатого года и поныне ты заслужил на плече одну солдатскую шинелишку и двое костылей под подмышки — и не горюешь.
— Я проклинаю свои костыли, но и горжусь ими! А проклинаешь ли ты свою душу, повисшую на костылях!? — вскипел Марко.
— Подожди, и об этом что-то, наверное, скажу, — пренебрежительно скривил улыбку Шавула. — Значит, заработал ты за долгие годы шинелишку и костыли и этим гордишься, потому что больше всего думаешь не о себе, а обо всех международных, мировых неблагополучиях, о революции, контрреволюции, демократии и разной оппозиции. А мне все это, даже когда сообща взять, и за ухом не зудит, мне, безыдейному, хочется хоть небольшого, а своего. Я желаю лучше сходить, что-то более сладкое или жирное в желудок положить, даже, не опасаясь партийного выговора, подержаться за чужую соблазнительную молодицу, да и запас кое-какой в своем амбаре иметь, чтобы не сидеть без хлеба, как ты, на мамином картофеле… У мамы только ее молоко хорошо, а остальные продукты надо самому добывать… Вот как я думаю! Ты хочешь общего солнца, коммунизма — поднимай его, а меня и обычное, извечное солнце пока что греет, не обижаюсь.