— Как он похож на нашего Дмитрия.
— И в характере что-то такое есть, — и себе вздохнул Данило Васильевич.
Поняв все, Марко чуть не расплакался. Сдерживая себя, он застонал, пошевелился и ощутил, что над ним склонился Данило Васильевич. Марко расплющил глаза, на которые набежали слезы.
— Тебе, видать, плохой сон приснился, — неловко сказал Данил Васильевич. — Спи, дитя…
Тихо и темно в землянке. За плохоньким, тоже войной покалеченным столом над сорочкой сына горбится старый Евмен, а мысли его витают по далеким Карпатским горам и трущобам, тоскуют у неизвестной каменной тропы, с которой уже не встал его Иван, или встречают то прошлое, когда его Иван легко ходил по земле.
Ничего в мире нет лучшего, чем мягкая, аж попискивающая соком весенняя земля, созревшее, с текущим звездным туманцем осеннее небо и светлоглазые дети с родителями. Ни небо, ни земля никогда, даже во снах, не бросают человека. Так чего же, какой злобой и каким людоедским правом от родителей навсегда забирают то, что для них дороже всего на свете — их детей?.. Да будь проклято навеки то серебро и золото, из которого вылупливаются гитлеры, будь проклято и то семя, что пускает на свет палачей и убийц, будьте прокляты и те, ненавистью измятые, гадючьим смальцем насыщенные мозги, которые не умеют любить человека, его род, его обычные земные заботы; радости и высокие порывы.
Большой гнев и большая скорбь гнут, пригибают непокорную седую голову Евмена Дыбенко, а в его наболевшей душе клокочут самые страшные проклятья тем, у кого сердце обросло диким мясом человеконенавистничества; на слезах старика прорастают нежнейшие слова к своему единственному сыну, который не успел еще находиться и налюбоваться землей.
— Ластовенок ты мой, сокол мой, месяц ясный между тучами, — шепчет старик к сорочке сына, на которую изредка с сырого потолка, словно слезы самой земли, падают тяжелые капли…
С далеких лет и дорог приходят видения, и он видит своего сына то синеглазым ребенком, то стройным и пригожим юношей, то нахмуренным сероглазым воином. Будто век прошел с того дня, когда он за селом простился с родителями, с любимой девушкой, с кумом Александром, с родней и пошел битой дорогой догонять войну и ту линию фронта, на которой смерть не могла одолеть жизнь, а жизнь — смерти… Вот он одиноко взошел на крутой холм и исчез за белой громадой туч, за которой, казалось, обрывался мир… Ни работа, ни наука не были трудными для его Ивана, не была тяжелой и гордая солдатская слава, и чистое золото заслуг. И только тяжелым стал тот клубок свинца и угара, который он прикрыл своим добрым сердцем.
— О чем ты думало тогда, дитя мое? — потрескавшимися руками бережно касается рукава рубашки, а перед глазами ясно и неясно обрисовываются и оживают далекие неизвестные края. — О чем ты думало тогда?..
И старику видится и слышится, как раздвигаются стены землянки, как к нему через горы и долы из далекой Словакии долетает тихий ответ сына:
«Я думал, отец, о своем верном товариществе, которое было со мной, и о том, что только мы, простые, голодные, измученные, очень сердитые и очень добрые Иваны, сможем оттащить, оторвать смерть от людей, не ожидая себе за это ни выкупов, ни денег, ни земель, ни имений, ни чинов, ни заслуг. И думал, отец, о своей родной земле, по которой очень соскучился и щепотку которой носил в своем медальоне смерти, чтобы, когда убьют, эту землю оставили со мной. И думал о своей Оксане, у которой лучшие в мире улыбка и глаза и которая лучше всех умеет метать сено в стожки… Я всюду искал ее. И уже в проклятом лагере, где она была, нашел только стожок пересохших девичьих волос. Фашисты жгли в печах и девушек, и матерей, а их волосы отрезали для хозяйственных нужд и фальсификации арийской красоты. Я на оружии поклялся тогда, что не успокоюсь, пока хоть один изверг будет осквернять поруганную землю, протягивать лапищи и ножницы к волосам матерей и девушек. И в свою последнюю минуту я думал о вас с мамой, о том, сколько вы работы сделали своими ласковыми руками. Мне очень жалко было вас, я заранее видел, как плакали вы надо мной, когда вы еще не плакали. Но иначе, отец, я не мог поступить, потому что очень все любил…»
Старик поднимает главу, чтобы увидеть образ сына, который приблизился к нему. Но видение исчезает в сумерках, а в уголке человеческой тенью виднеется гончарный круг с немудрым изделием на нем. Как часто когда-то прибегал к такому кругу малый Иван и просил, чтобы отец ему сделал коня. Тогда отец бросал свои кувшины и горшки, брал кусок глины, начинал пальцами комкать его, а дитятко, затаив дыхание, радостно смотрело, как из глины рождается резвый гривастый конек, как оживают его губы, глаза и даже улыбка. А иногда кони были пузатыми, напыщенными или пьяными, и люди, хохоча, узнавали в них то попа с соседнего поселка, то своего же завмагазина, то Безбородько или какого-то напыщенного неумеху… Как недавно и как давно все это было.
Раздавленными работой руками старик разглаживает белую, с глазками барвинка сорочку и гнется над ней то как над колыбелью, то как над гробом.
Из тьмы отваливаются куски прошлого, в них он снова слышит и первый крик, и смех, и пение своего дитяти, слышит его милый голос над непостижимыми, самой мудростью начиненными книгами, и влюбленное воркование у старого парома, куда выходила Оксана… Это же все было и больше никогда уже не будет. И даже солдатский треугольник не постучит в окошко к родителям. Голова старика падает на распростертую сорочку, касается вышитого, безжизненного барвинка, который пережил его сына.