— Утверждать не буду, но… Ну, а в районе кое-кто тянет его руку… Уже раза два отстаивал тебя. Я хотя пока что и небольшой голос имею, но старые друзья, спасибо им, не сторонятся, — напускает на лицо таинственность.
— Благодарю, Игнат Родионович. Вы всегда поддерживали меня! Ваше здоровье! Чего же этот Марко подкапывается?
— В чье-то гнездо хочет сесть, а в чье — поразмысли. Председателем колхоза и на костылях можно быть, кони повезут. За твое процветание! Ох, и бешеную держишь ты веселуху. Мелясовка?
— Мелясовка.
— А знаешь, кто в селе обеими руками уцепился за Марка?
— Кто его знает.
— Ваш новый учитель.
— Заднепровский!? — изумленно воскликнул Безбородько. — Да что же он имеет против меня?
— Этого уж не знаю, — развел руками Поцилуйко. — Свиньяковатый он человек. С одной стороны, подъедает тебя, что не помогаешь школе, с другой — бьет тебя Бессмертным, а сам дружит с попом. Поговаривают, что у Заднепровского и заслуги не тот — липовые. В лесах был не командиром, а грибником — грибы собирал. Но орденов насобирал, как грибов. Присмотрись к нему, Антон Иванович, потому что очень он остроглазым стал к тебе.
— Надо будет присмотреться, — угрюмость залегла в глубоких глазницах Безбородько.
Поцилуйко видит, что брошенный им еж уже шевелится внутри Безбородько, и, чтобы не передать кутьи меда, переводит разговор на другое. Но хозяин сам поворачивает его на своих недругов, раздухариваясь, марает грязью Бессмертного и Заднепровского, который за всю войну даже ни разу не был ранен, да и потери в его отряде почему-то были наименьшими.
— Неужели наименьшими? — переспрашивает Поцилуйко.
— Честное слово! А почему? Потому что только сидел в лесах, перекапывал их разными ходами, как крот кротовище.
— Это же неплохо для обороны, — Поцилуйко уже даже начинает защищать Заднепровского, а сам надеется выловить из гнева хозяина какую-то пользу для себя.
— Для обороны, может, и неплохо, а вот наступал Заднепровский только в крайних случаях. Берег себя и своих сторонников. Надо копнуться в нем. В нашем отряде погибла почти половина партизан, а у Мироненко, считайте, никого в живых не осталось.
— Неужели никого? — пораженно переспросил Поцилуйко. Он вспомнил встречу с двумя партизанами в доме Василины Вакуленко, и мысли его закружили в неистовой круговерти. Безбородько не заметил, с каким любопытством ждал его рассказа Поцилуйко, и спокойно говорил дальше:
— Несчастному Мироненко больше всех не повезло. В болотах окружили его фашисты. Только четверо партизан спаслось тогда.
— А где же они теперь? — с замиранием спросил Поцилуйко.
— Все пошли воевать. Один из них отвоевался, а об остальных не знаю.
«И это небольшая беда. В крайнем случае, можно будет стать связным Мироненко… На это я имею право, потому что встречался с его людьми». Наконец за эти последние дни большая радость шевельнулась в мыслях Поцилуйко. Он поднял рюмку, выпил до дна и поцеловал Безбородько.
«Это истинный гость», — растроганно подумал тот…
Мотре никогда не нравилось, когда ее Евмен начинал умирать.
Хоть она и знала, что ее ершистый муж с доброго дива не станет собираться в дальнюю дорогу, но в эти часы начинала-таки думать о потустороннем мире, и всякая всячина тогда скомкано ворочалась в голове. Страх пронимал от самой мысли, что где-то в глубокой темноте есть ад с растопленной смолой и хвостатыми чертями, мерещился и рай, очень напоминающий святоивановское поле, огород и сад заодно… Как хорошо было бы в том раю снова, как на земле, встретиться с Евменом; там он уже совсем бы не ругался, не сердился, не покрикивал, а только кротко улыбался бы, как улыбаются на избирательных портретах разные кандидаты. В раю Евмен где-то правил бы конями пророка Ильи, а она полола бы свою небесную норму и все, прикладывая руку к глазам, любовалась бы подсвеченными солнцем гречками.
Ее кроткая крестьянская душа ничего так не любила, как цвет самых чистых и густых красок, а особенно розовый на ранних и поздних гречках, когда пчелы взбивают крыльями и сладкий утренний туман, и теплую волну, и тихий звон.
Что бы еще могло быть хорошего в том раю? Может быть, там следует посадить мак с ее огорода? Он, когда зацветает, такие пышные и славные имеет румянцы. И укропа, наверное, в раю нет, а разве можно осенью обойтись без его запаха?.. — думала сейчас Мотря, сидя в изголовье мужа, умирающего без термометра и врачей, но при рюмке и бешеном, из Германии завезенном аспирине. Старик самокритично относился к себе — знал, что его не очень ожидают в раю, поэтому для храбрости, чтобы не спасовать перед чертями, забавлялся свекольной веселухой, а закусывал аспирином, который потом вышибал из тела лошадиный дух.
Ежистая и даже теперь ничем не довольная дедова глава отдыхала на подушке, набитой сеном с голубыми кудрями чабреца. Над головой старика, на углу сундука, потрескивала самодельная восковая свеча, а в ногах лежал хороший плетеный кнут, — на том свете он тоже может понадобиться ему… — сейчас дедова душа качалась между небесными видениями и мирской суетой. Он еще молча продолжал ругаться с Безбородько и тосковал по коням, которых только поят, но не кормят. Это и уложило старика в постель: напоил сегодня утром коней, наклонился, почернел над пустыми яслями, почувствовал боль внутри и в голове и решил проститься с миром.
От рюмки и аспирина из тела аж капает тепло, но голос деда потрескивает, как лед:
— Мотря, ты же мне, когда умру, не ставь ни железного, ни каменного креста, потому что это господский, мертвый материал, на нем даже гриб-поганка не вырастет. И яблоньку посадишь мне, потому что птица поет и на кладбищенском дереве, — дает старик последние указания, а перед его глазами стоят кони: они склоняют удрученные головы к деду, тепло дышат на него и плачут по нему, как люди.