Правда и кривда - Страница 5


К оглавлению

5

— Кабы-то все старшие так говорили, — выхватилось у ребенка, и он уже покраснел не за себя, а за вранье старших.

Марко насторожился:

— Кто-то сбивает тебя с толку?

— Ну да, — коротко ответил, стыдясь говорить о таком безобразии.

— И кто же это, Федя? — удобнее пристраивает в соломе ногу, чтобы не промерзала.

— Да…

— Ну и не говори, если не хочешь. Это дело хозяйское и добровольное.

Федько неожиданно рассердился, в его точечных глазах потемнела прозелень, а в уголку рта затрясся гнев:

— А сам Безбородько не сбивает меня с толку? Ему же, бывало, везу мед с пасеки, а должен говорить, что в колхозный амбар. Так это порядок или не очень?

— Безобразие, Федя!

— Так вот!

— И что ты сделал?

— Что же мне пришлось делать? — сразу будто кто-то подменил паренька, и на его потрескавшихся губенках и вокруг них весело заиграл вызов. — На полном карьере подъехал к председательскому срубу да как крикну на всю улицу, чтобы люди услышали: «Тетка, где вы там проживаете? Или, может, ненароком, говорил же ж тот, за трудоднем на работу пошли?»

Выхватилась председательша из клетки сруба, как пурга на Крещение: не любит она шуток, особенно когда кто-то о ее незаработанных трудоднях напомнит.

— Чего тебе, вражеской веры басурманин? Тише, анафема, не можешь горланить, вызвал бы ты Гитлера на том свете через все плоты и перелазы!

— Хорошо вам тише, а у меня кони из-за клятых оводов упряжь обрывают, потому что разве теперь упряжи. Вот же мед согласился везти, да дорогой забыл куда: к вам или в амбар?

— Придурковатый! Не голову, а казан дырявый выкапустил на плечах! — вызверилась председательша и одним глазом меня поедает, а вторым улицу осматривает.

— Чего уж не имею, то себе, а не кому-то! — будто рассердился, а сам аж губы кусаю, чтобы не расхохотаться.

— Не мог тихо заехать во двор? — шепотом спрашивает, а дальше громко, чтобы кругом все люди слышали: «Вези-паняй в амбар, бестолочь малая!..» А мне что? Вйокнул на коня и так потарабанил, что председательша и смеха не услышала. Приехал в амбар, а там снова незадача: кладовщик Шавула напал и тоже бестолочью обругал, что не отдал председательше мед.

— Они и не догадываются, Федя, какой ты горячий, смельчак и хитрец! И где только научился?

— А разве война всякому не научит человека, — сразу стал серьезнее паренек.

— Таки научит, — сузил глаза Марк, прижал сиротку, а неприятное упоминание о Безбородько поразило и растревожило. «Ох, снова придется, Антон, тукнуться с тобой, лучше бы ты с фашистами дрался».

Марко добыл из соломы зеленый мешочек с харчами, вынул нахолодившийся хлеб, американский бекон с красными лампасами и подольскую, с кулак величиной, чесночину, к шелухе которой прилипли крошечки той земли, которая перекатила на себе армии и машины нескольких сплетенных в клубок ненависти и смерти государств.

— Ешь, Федя.

— Спасибо.

— Одним «спасибо» не отбудешь, — ласково прищурился Марк, смешно шевельнув неровной подковкой усов.

— Так я еще, говорил же ж тот, чем-то постараюсь, — улыбнулся паренек, сразу решив, что дядя Марко совсем свой человек, об этом и глаза, и даже усы говорят, вот и нечего долго опасаться и стыдиться его.

Он по-хозяйски плечом столкнул коней на обочину, нацепил им опалку с какими-то объедками, поправил свои великоватые чехлы на рукавах, а потом уже присел на краешек саней и стыдливо потянулся к еде. Заокеанское сало и нашенский хлеб сладко таяли во рту, потому что с тех пор, как Федько стал сиротой, никогда вволю не наедался, а голодал каждый день.

Марко ел для видимости, и не потому что даже чеснок пронялся запахами опостылевших лекарств, которые до сих пор мутили душу. Мысли на изменчивых крыльях и волнах заносили его в родное село, и он его сейчас видел таким, как в день прощания в сорок первом: с веселыми хатами, которые, как девушки-блондинки, прислонялись к садам и улицам, с осокорями, подпирающими небо, и скрипучими журавлями, всегда готовыми днем напоить человека, а ночью, став великанами, оберегать его сон.

Четыре года, как четыре века, прошли над землей, миллионы глаз угасли на ней и стали землей. Тысячи сел огнями просьб и скорби поднялись вверх и углем и пеплом упали на землю. Исчезло и село Марка: что можно было разрушить, убить и украсть, — фашисты разрушили, убили и украли. Даже землю, черную подольскую землю, и ту начали воровать и вывозить в рейх, и тогда некоторые понимающие попы заговорили по церквам, что наступает конец света. И не угадали: наступал конец фашизма. А ты, Марко, уже не будешь добивать его в самом логове: топай на костылях, искалеченный и осиротевший, к своему дому. Хотя, к какому дому, когда его тоже нет!

Ой, каким теперь страшным, как заклятие, стало это слово «нет». Даже этот ребенок, который сидит перед ним, скажет: «Нет у меня ни матери, ни отца, нет ни брата, ни сестры, нет ни села, ни дома, нет ни хлеба, ни обуви, нет ни детства, ни судьбы».

Некому его ни пожалеть, ни утешить… И у Марка нет жены, нет дочери, но есть старая мать, у которой всегда так хорошо пахнут потрескавшиеся руки то весенним зельем, то подсолнечником, то бархатцами, то осенними грибами, то свежим хлебом. Даже отец-покойник под хмельком не раз удивлялся:

— Когда ты, Анна, была девушкой, у тебя славно пахли косы, а теперички пахнут руки. Или так оно всегда бывает у вашего брата, или и здесь имеете какую-то хитрость?

Не в снегах и не под белоснежными раздерганными тучами, а в поле между подсолнечниками на миг пронесся образ его матери, когда она еще была моложе его теперешнего, мелькнуло ее смуглое, присыпанное золотой пыльцой лицо, к которому мы так мало присматриваемся в свои молодые годы. Марко почувствовал, как проснулась забытая боль в груди, зашевелилась под веками. Скорее, скорее бы увидеть свою единственную, ощутить на своих плечах ее вечно потресканные руки, пахнущие каким-то зельем или хлебом.

5