Тогда заведующий засмеялся:
— Облогом лежал мозг? Значит, лучше уродит! Теперь представь, что на тебя вся наука со всеми гегелями смотрит, и докажи, как может учиться дитя революции. Докажешь?
— Докажу! — ответил я, с трепетом ощущая, как ко мне подступает та наука с неизвестными гегелями.
— Старайся, Марко, — ободрил заведующий. — Чувствую, что сабля твоя блестела в боях, как молния. Теперь желаю, чтобы ум, если он есть, заблестел… — А на сапоги можешь на вокзале заработать: мы посылаем студентов грузить кирпич.
Так я стал студентом, начал стараться. Как засел за книги — дни и ночи сидел.
— И высидел человек аж три месяца, — улыбнулся Устин.
— Три месяца и семь дней, — серьезно поправил Марко. — А потом со студенческой парты снова взяли на банду, дальше пришлось председательствовать. И вот как-то живут наука и Гегель без меня, а я без них, — хотел шутливо пригасить боль, но вздохнул и уже молчал все время.
А где-то недели через три, осунувшийся и бледный, поздним вечером, пошатываясь, он пришел к школе, где она чумела над разным книжным хламом, оставленным украинскими сечевыми стрельцами и просвещением.
— Что с вами, Марко Трофимович!? — ойкнула тогда. — Болеете?
— Хуже, Степанида Ивановна, намного хуже, — снял карабин с плеча.
— Что же случилось? — обомлела она. — С Устином несчастье? Не нашли?
— И не найдем. Нет уже Устина.
— Как нет? — еще не поняла, но ужаснулась она.
— Убили бандиты. Замордовали.
Теперь Марко Бессмертный был черным, как ночь. Нетвердой походкой подошел к первой парте и долго вглядывался в глубину темного класса, будто что-то искал в той глубине. Охваченная сожалением, болью, она не могла сказать ни слова, а у него тряслись губы, тоже темные, словно обведенные углем.
— Устин! — позвал друга, позвал свое детство, а потом обернулся к ней. — Позвольте, Степанида Ивановна, посмотреть на его парту.
Она молча подняла над головой пятилинейную без стекла лампу, а он медленно пошел между старыми облупившимися партами, пахнущими яблоками, сухим хлебом и привядшим желудем.
— Неужели нет ее? — дернулись губы, когда обошел весь класс. — Перед вами дьячок учительствовал, лентяй был. Он старые парты пилил на дрова. А разве их можно пилить? Это же не дрова… Так я думаю недоученой головой?
— Да, Марко Трофимович. Парты нельзя пилить.
— Так вот… Оно следует и списочек завести, кто на какой учился. Это потом кому-то и пригодится или вам, когда старше станете. А дров привезу, пока что не до этого было.
— Может, эта парта в другом классе?
— В самом деле, может, вынесли туда, — Марко болезненно провел рукой по лбу и снова пошел впереди нее, тускло освещенный трепетным огоньком.
Во втором классе он нашел старую трехместную парту, нашел на ней между другими вырезанное свое и Устиново имя.
— Вот здесь мы сидели, плечом к плечу, душа к душе. Вы не знаете, что это за человек был, какое у него сердце было! — Марко еще хотел что-то сказать, но, охватив голову руками, заплакал, и слезы его закапали на ту парту, за которой теперь сидели другие дети, тоже плечом к плечу, душа к душе.
Она еще не умела утешать людей в горе, посмотрела на Марка, всхлипнула, хотя никак не могла представить, что на свете уже нет того мальчишки с кудрявыми, как хмель, волосами, похожего на ясное утро.
Спустя некоторое время Марко, досадуя на себя, срывал слезы с ресниц, но не мог сорвать: наплывали новые и снова падали на ту парту, где от их детства только и остались ножом вырезанные имена.
— Эх, Устин, Устин! — несколько раз звал к себе друга и будто укорял его, что он так рано покинул и добрую, и страшную землю.
Нежданно он спросил у нее:
— Чему вы думаете учить детей?
Она пожала плечами:
— Читать, писать, арифметики.
— И это надо, очень надо, а более всего — научите их любви. С ненавистью, злобой мы, старшие, как-то покончим. А детские сердчишки должны звенеть любовью, как деревца весенним соком. Учите их человечности, добру. Вы счастливая — вы учительница. Поймите это.
— Я понимаю, Марко Трофимович.
— Да, да, это я для себя, потому что тоже думал быть учителем, перо, а не саблю держать в руках, — спохватился и уже другим, одеревенелым голосом сказал: — Запомните, как замучили Устина. Это и учительница должна знать… В соседнем селе у него была девушка — сирота из того батрацкого рода, что все имеет: и красу девичью, и здоровье, и руки золотые, да не имеет счастья и сапог. В эту зиму мы случайно встретили ее босой у колодца. Глянули сначала на посиневшие девичьи ноги, скользящие по намерзшему льду, потом на девушку, снова на ноги, соскочили с коней — и к ее хозяину. Тогда мы из него не только сапоги, но и душу вытрясли бы. При нас обулась девушка в новые сапоги и кланялась нам в пояс. И так поклонилась, так приложила руку к сердцу, так посмотрела открытыми, как мир, глазами, что Устин за воротами, еще не сев на коня, взволнованно шепнул мне:
— Вот, брат, и моя судьба! Искал хозяйские сапоги, а нашел судьбу!
— Причинный! — зная его характер, воскликнул я. — Ты же даже пары слов не связал с ней!
— Так судьбу связал.
— А может, она тебя не полюбит!
— Поговори мне… Я глянул на нее…
— Ну, и что?
— А она на меня.
— Да и на меня она смотрела.
— Эт, кривой ты на глаза, и все.
— Ей, вероятно, и года не вышли.
— Подожду.
И ждал ее, свою зорьку вечернюю. Сам ей пошил красный полушубок, чтобы имела в чем выйти на люди. Вот теперь, осенью, собирались пожениться. Я должен был быть старшим боярином. Да подследило кулачье. Сердцем чувствую, что выдал Устина хозяин девушки. Он до сих пор не мог простить нам и батрачке те проклятущие сапоги. Обменял их на души. На лугу, когда Устин возвращался от своей бесталанной, застигли его бандиты, разрубили вдоль до горловины и всю середину засыпали землей и рожью, за то что отрезал землю и забирал кулаческий хлеб. После истязания прикопали Устина между кустами калины возле Китай-озера. Мы долго не могли найти его. Аж сегодня люди увидели, что на лугу между калиной почему-то проросла полоска ржи. По этому памятнику и отыскали Устина.