Возле ставка дрожит поредевшее золото верб, а между ними девичьими лентами шевелится просинь, и по ней снуется легонькая осенняя паутина. Рыбаки, перекликаясь, вытягивают первую тоню, и на берегу сразу вырастает холм живых слитков. И голубое поле тоже уродило в этом году. Теперь надо прикупить добрых коров и браться за строительство кирпичного завода.
Возле зеленого, как барвинок, рапса его с белым узелком в руках разыскивает Татьянка и начинает вычитывать так же и то же самое, что вычитывала когда-то Елена. А он и это слушает с приятностью и сильно улыбается дочери, которая уже и вывод подбивает, что у нее совсем невозможный отец.
— Так уж и невозможный? — искоса посматривает и любуется оскорбленным узелком ее губ.
— Вы бы посмотрели, на что стали похожи…
— Извелся на смык… — подсказывает Марко дочери.
— Эт, разве с вами серьезно поговоришь? — сердятся губы, глаза и брови дочери. — Отдохнуть вам надо, отдохнуть хоть несколько дней.
— Скоро и за эту кампанию возьмемся. Поеду, Татьянка, аж в те места, где танки подбивал.
— Это вы несколько раз говорили мне.
— А ты еще раз послушай: старики любят повторять.
— Какой же вы старик? — сердится дочь.
— Ну, не старик, так видавший виды. Вот увидишь — скоро поеду, потому что чего-то в груди последнее железо дает о себе знать.
— На операцию надо ложиться.
— Ну, это еще подождет…
С полевой дороги к ним радостно спешит Антон Безбородько. Его вид сразу же обеспокоил Марка: если Безбородько веселый, то произошло что-то нехорошее.
— Здоров, здоров, Марко! — подходя к Бессмертным, уже умаляет радость Безбородько. — Иду себе дорогой — вижу семейство, ну, и повернул к вам.
— С чем повернул? — Марко улавливает ту низость, что сейчас играла на узковатом лице Безбородько, хоть он и старался прикрыть ее заплатами жалости и сочувствия.
— Да как тебе сказать? — посматривал по сторонам Безбородько. — Перестарался ты, братец, перестарался. Разве я не говорил тебе: не очень старайся, потому что у нас тебе памятник или монумент, практически, не поставят, хоть ты из кожи вылези. Вишь, как ты мудрствовал с горохом, а в конце концов, куда попал? Аж в фельетон. Вот какое имеешь достояние! — Безбородько исподволь, будто неохотно, вынул из кармана измятую газету.
Марко выхватил ее, в глазах ему темно запрыгала мошкара букв, в мозг болезненно бухнула раз и второй раз та же мысль: за что?..
На четвертой странице его ошеломил сам заголовок фельетона: «Царь-горох и комбинатор». Можно ли было выдумать что-то уязвимее? В этой писанине его сделали обманщиком, который, спекулируя на потребительских настроениях, раздувает свой авторитет и эксплуатирует богатство земли. Здесь даже словом не упоминалось, что со второго урожая было сдано полторы тысячи пудов гороха государству. Не это было нужно автору, который прятался за псевдонимом «Горошина».
Дочитав фельетон, посеревший Марко с отвращением возвращает газету Безбородько и прикладывает руку к груди, где лежат последние осколки; кажется, и они зашевелились от незаслуженной обиды.
— Вишь, как, практически, бывает в жизни, — бережно прячет газету Безбородько. — И как посмотрю я, то не с твоим здоровьем тянуть эту телегу.
— Идите, Антон Иванович, — непримиримо взглянула на него Татьяна и прислонилась к отцу. — Идите от нас.
— Ты уже командуешь вместо отца? Много командиров развелось у нас, — обиделся Безбородько. — Ты лучше скажи, пусть он здоровье бережет, потому что, опять же, монумент не поставят.
— Слышали уже ваше умное разглагольствование! — гневные румянцы вспыхивают на лице дочери. — Уходите!
Безбородько поворачивается и степенно, с уважением к себе, уходит к полевой дороге.
У Татьяны болью наливаются глаза:
— Разве можно вот так бить в самое сердце?
— Это, дочка, не в сердце, — рукой успокаивает ее Марко. — Это не смертельно. Но не легко ему, когда, не разобравшись, бьет свой своего. Вот тогда человек имеет тяжелейшее наказание, и все равно — это преходящее…
— Что вы думаете делать?
— Послушаюсь тебя: поеду сейчас на несколько дней из села. Ну, хотя бы в те места, где подбивал танки.
— А опровержение будете писать?
— Для чего, дочка? Не бумажки, а работа, только она опровергнет все, — опечалено взглянул вдаль, где на притененную землю золотым колобком опускалось солнце.
«Я от деда убежал, я от бабы убежал, я от смерти убежал, а от оговорщика не смог. Но сжимай, человече, сердце, сжимай его и дальше тяни свой плуг…»
Чего бы, казалось, сокрушаться, когда правда на твоей стороне, и все равно грязь, брошенная на тебя, беспокоит и беспокоит душу, и уже не таким ясным кажется звездный посев на небе, и уже не так волнует тихая девичья песня.
В стороне по-осеннему вздыхает ветер, и ты вздохом отвечаешь ему. Вот уже и ощутил ты трудную усталость, собранную за нелегкую весну и лето. Неужели был конь, да изъездился? И в груди огнем шевелятся клубки. Наверное, придется еще ложиться под нож.
Мала мати одну дочку
Та и купала у медочку.
Все ближе тоскуют девичьи голоса. Это же любимая песня Екатерины Заднепровской. Во тьме ему засветились прекрасные материнские глаза, заклекотал ее голос, легли руки на его плечо. Еще недавно она со своим Григорием утешали его, а он смотрел на них, и все равно было неловко на душе, будто и в самом деле имел вину перед людьми. Вот и сейчас даже не так идешь селом, как раньше, само тело как-то сжимается, будто желает стать меньшим.