Мокрый, обрызганный, он обеспокоенно пошел к вербе, с которой гром выбивал последнюю муку истлевшей сердцевины.
Возле нее улыбался к нему учитель, который видел все приключение с птицами и их гнездышком.
— Хорошо, Марко Трофимович, что вы есть на свете, — крепко сжал в объятиях мужчину.
— Чудаки мы с вами оба, — неловко сказал Марко. — Нашли, о чем беспокоиться! А все-таки приятно было бы, если бы птицы не бросили гнездо.
Они сели под вербой на корточки, присматриваясь к тому месту, куда Марко перенес гнездышко. И вот над ним, попискивая, появились птицы, покружили, помахали белыми зеркальцами и упали вниз, снова взлетели и снова опустились.
А над всем широким миром, над заштрихованными лесами, над первой прозеленью полей, над повеселевшими луговинами, над пригнутыми вербами, над притихшими птицами, над венчиками цвета и над двумя простыми и добрыми людьми дымился надежный дождь.
На краю прогнутого вечернего неба, врезаясь в зрительную мглу, до сих пор трудится старый сгорбленный ветряк; в очертаниях его есть упрямство упорного работящего человека, и жизнь его тоже похожа на жизнь человека. И хоть ветряная мельница имеет каменную душу, но каким она берется теплом, когда мелет тебе, человече, муку на хлеб. А если стынет человеческая кровь от бесхлебья, то леденеет и душа ветряной мельницы. И стоит она тогда на юру, как крест, поставленный на упокой всего села.
Марко тихо идет притихшими полями, присматриваясь к работе единственного теперь, не скошенного войной ветряка: между его размашистыми раненными крыльями то и дело вырастают пушистые, отбеленные луной облака и, кажется, перемалываются на муку. Ну да, если бы столько муки вытряс мучник, то Марко не сушил бы голову, чем помочь людям. А то за мешок какого-то зерна, продымленного войной, то старцем обиваешь пороги всех учреждений, то хитришь и выкручиваешься, словно цыган на ярмарке. Но война и этому научит. Хотя, какая же война, будь ты трижды и навеки проклята! Скрутили же, отвернули голову ей, костистой, а она еще везде дает о себе знать: не отходит от жизни, как ворон от крови. Уже не в силах убить или пеплом развеять человека, когда он трудится, врывается с убийствами в его сны. Теперь и добрых снов стало маловато, как и хлеба.
Марко в задумчивости погладил ржаные колоски, и они осыпали на его руку свой тихий трепет и ту добрую отяжелевшую росу, из которой будет вязаться зерно. И как раз в эту минуту от далекого, невидимого за вербами мостика унылым вздохом прибилась девичья песня. Или она вся, или ее основа была соткана из невидимых слез, потому что осыпались они на душу, как роса на землю. Казалось, это была даже не песня, а сама женская скорбь, которая всюду искала и нигде не могла найти свою судьбу.
Шкода, мамцю, шкода
Вишневого цвіту,
Що розвіяв вітер
По всім білім світу.
О каком же вишневом цвете поют девушки: о том ли, что в свое время опадает с белых деревьев, или о тех ребятах, которых без поры, без времени по всем мирам развеяла война и неволя?
От прикосновения этой песни возле сердца Марка шевельнулся болезненный холодок, тот, на котором набухают нелегкие воспоминания. Сегодня после перепалки с Киселем эти воспоминания уже вторично направляли мужчину на далекие, затуманенные временем тропинки. Ощущая это, Марко почему-то глянул на ладонь: на ней поблескивали пятнышки влаги и трогательно лежали две первые крошки ржаного цвета, две крошки той надежды и тайны, что держит на ногах или валит с ног крестьянский род.
И сразу же по ржаному текущему мареву, где переливались тени колосков, реальная и лунная роса, к нему сквозь девичью песню и далекие годы донеслось полузабытое пение его жены, когда она еще не была его женой и он даже не думал ухаживать за ней. Не красотой, не роскошью бровей и не статью, а песней заворожила и приворожила его. На ее голос он, уже немолодой холостяк, спешил из прокуренного сельсовета и подходил к тому плетню, из-за которого подсолнечники с желтыми кудрями, как юноши, наклонялись прямо на улицу, не боясь, что чья-то воровская рука открутит им головы. И хоть как неслышно он подкрадывался к девичьей песне, Елена сразу же чувствовала его походку и настороженно замолкала, как камышевка в плавнях.
Тогда он уже обычным шагом подходил к ней, здоровался и начинал просить:
— Ну, спой, Еленка.
А она, теребя мелкими потрескавшимися пальцами края дешевенького, самыми серпами зарисованного платка, отвечала одно:
— Не хо…
— И чего же ты не хочешь?
— Чего? Потому что при людях нельзя.
— А при скоте можно?
— А при скоте можно.
— Глупости говоришь.
— Зато умное слушаю.
— Может, ты бы, девка, не стыдилась меня?
— А чего бы мне стыдиться, хоть вы и начальство.
И ее причудливые, чуть-чуть припухшие губы или вздыхали, или лишь одними середками сходились вместе, и тогда лицо девушки удивительно озаряла не одна, а две улыбки, которые так веселили его, что он начинал радостно смеяться:
— И откуда у тебя взялись аж две улыбки?
Елена, не сердясь, только поведя одним плечом, рассудительно говорила ему:
— Надо и мне что-то иметь для пары. Ну-ка, еще немного посмейтесь. Вот мой хозяин говорит, что вы очень сурьезный, и в сельсовете, и на людях. И кто бы мог подумать? — и снова вела плечом, на котором шевелился вышитый хмель.
Так он и встречался вечерами с Еленкой, идя на ее голос, как на заманчивый огонек, так и стоял под подсолнечниками, которые наклоняли над ними свои золотые ароматные решета. А в какой-то звездный вечер девушка, не глядя на него, а в землю, тихо сказала: