Правда и кривда - Страница 13


К оглавлению

13

Матери как матери, спрашивали одно и то же: не встречал ли где-то их сынов, которые стучат уже собаке-Гитлеряке в железные двери. Родители же допытывались, скоро ли закончится война, потому что если еще дальше продолжится такое безумство, то и люду на свете не останется. И только девушки не спрашивали о своих женихах, которых с каждым днем становилось все меньше и меньше — на чужих далеких землях досевалось наше наиболее дорогое зерно и любовь. И в девичьих глазах Марко видел неизъяснимую тоску, которую не передадут, наверно, и гении кисти, потому что разве можно в одних глазах вместить и черные тени войны, и муки потерь, и годами да свинцом прерванную или кровью сошедшую любовь, и самой природой, а не девичьим целомудрием едва намеченные пугливо-трогательные и тревожные признаки материнства.

Еще кто-то забухал наверху, скрипнули двери, и в подбитом тьмой косяке, как в рамке непокорный портрет, зашевелился невысокий, крупнотелый, в свитке нараспашку дед Евмен Дыбенко, за ним тенью гнулся похожий на журавля Петр Гайшук, которого в селе называли министром без портфеля. До черта умный, но по-мужицки осторожный, Гайшук, может, и дослужился бы до высоких должностей, кабы бы не имел естественного недоверия к неземледельческому хлебу и не так любил скот, особенно же волов. Наедине он им и пел, и говорил с ними, и они понимали его язык. Теперь, когда война уничтожила волов и забрала добрую частицу Петрова здоровья, он перенес свою любовь на коня, хотя от езды верхом не имел удовольствия: его длинные ступни почти всегда волочились по земле.

Из-за спины Гайшука протиснулась лукавая остробородая мордочка Максима Полатайка, тоже конюха. Он без единого слова щедро-величавым движением подал матери бутылку какого-то заморского вина с цветистой этикеткой.

— Краденное? — тихо и строго спросила мать.

— Неужели вы хотели, чтобы я в подвале самого Антонеску торговлю разводил? — удивилось и вознегодовало все лицо Максима.

— Как же оно из подвала Антонеску долежало у тебя до сегодняшнего часа?

— А вы думаете, я только одну бутылку взял себе на память об Антонеску? Для чего тогда было ездовым служить в армии?

— А что здесь: собрание или спектакль? — сразу же, еще не поздоровавшись, загремел старый Дыбенко.

— Ой молчи, Евмен, вечно ты… — как боль, встала возле мужа Евмениха, с безнадежно опущенными руками и боящимися глазами.

— Разве же я памятник, чтобы молчать? — показывается из рамок косяка. — Пропустите и меня, люди добрые, к председателю.

— К какому, дед, председателю? — удивился одноногий Василий Трымайвода, на груди которого красовались три ордена Славы и все три — за «языки». — Адресом ошиблись.

— Молчи и дыши, разведка! — старик остроглазо обвел всех взглядом, а кого-то и плечом подтолкнул, пробираясь к Марку. — Хочет, вылупок, чтобы я в таком деле ошибся! Пришел к истинному председателю — Марку Трофимовичу Бессмертному.

— Что вы, Евмен Данилович, какой я вам председатель, — удивляясь, откликнулся Марко.

— Не безымянный, не безродный и не черте что, а истинный, довоенный, который в голове и в душе имеет понятие и к земле, и к людям, и к коням, и к хлебу святому, и к рыбе в воде, и к птице в небе, и к вдове несчастной, и к сироте безродной! Что, может, вру, люди?

— Правду говоришь, Евмен, — первым отозвался Зиновий Гордиенко. — Марко мужчина с любовью. Помните, какая пасека была при нем?

— Пасека, пасека, — перекривил его Евмен. — Когда-то люди воск к богам в праздники носили, а теперь кое-кто к самогонщице во все дни тащит. Так какая же пасека не переведется на трясцу?

— Молчи, Евмен, молчи и дыши, — с болью попросила Евмениха.

— Сама помалкивай. Безбородько и на горе живется хорошо: глаза и макоеды от жира и самогона запухли. Так как я буду нынешнего председателя признавать? — непримиримый блик забился в глазах старого Евмена. — Не признаю его — и конец!

— А тебя же, Евмен, Безбородько хоть немного признает? — подколол Гордиенко.

— Мы с ним живем, как разные царства-государства. Я и советскою власть до двадцатого года не признавал, аж пока землю не получил, потому что разверстка была. А теперь этого ловкача Безбородько признавай! И за какую ласку или заслуги? — вызверился на Г ордиенко, — или, может, за то, что этот нерадивец совесть прогулял, как червонец, а хитрости набрал в долг? Молчишь, скука? Вот то-то оно и есть!.. Доброго здоровья, Марко.

— Добрый вечер, деда, — сердечно здоровается со стариком. — Разрешил Безбородько вам?

— Если бы только мне, то полбеды было бы. Разве же это работник? Он перед глазами — мелун, а за плечами — кладун.

Вокруг оживились лица, а Марко весело покачал головой:

— Вы, деда, ничуточку не изменились.

— Таки ничуточку. Чего же меняться деду? — притронулся красной от холода рукой к седой аккуратно подстриженной свеколке бородки, которая уместно удлиняла круглое лицо. — Я же не тот мотылек, который «ура-ура», на все трибуны вприпрыжку летел, когда же загремело — под трухлой корой куколкой притаился, а там и в гусеницу превратился. Вот какое в жизни кино бывает. А я — война не война — все время возле коней топчусь, и в рай или в ад на конях думаю добираться, потому что такая моя участь лошадиная. А все время меня элементом называют.

— За язык, деда, только за язык, — с насмешкой отозвался светлоглазый Василий Трымайвода. — Длинный он у вас.

— А ты его измерял? У меня, бесовская макитра, когда хочешь знать, ничего кургузого нет. И возраст мой длинный, и труд, и стаж, и язык. И говорит он только правду, а вы ее в резолюции не записываете. Как, Марко, не отсобачило тебе ногу? Теперь это дело не трудное: техника высокая. Что оно только будет, когда еще выше станет? Так как нога?

13