— Говори же, сынок, говори, — первой отгоняет старые воспоминания и боль.
— О чем же вам говорить? Могу только о войне, потому что не выходил из ее упряжи…
— А кто теперь кому о другом рассказывает? Чем живем, тем и дышим.
После еще какого-то рассказа о сражении мать с извинением посмотрела на Марка, метнулась к очагу, чтобы приготовить сякой-такой ужин. Уже от огня иногда с недоверием посматривала на сына и на сбитый с двух досок стол, на котором лежала черновая похоронка. Как теперь быть с ней? Или бросить в огонь, или положить в разные налоги, которые тоже лежали за Георгием Победоносцем?
Но потом решила: то уже такая судьба сына, и пусть он делает с ней, что захочет. Все-таки недаром, даже после похоронной, умоляла судьбу и на ранних, и на поздних звездах, чтобы возвратился Марко. Вот и нагрянул нежданно, как первый гром, то ничего, что костылями гремит. И не очень постарел, только усы немного в молоко макнул и на висках морщины накипели. Ох, еще бы внучка из Германии вернулась и запела так, как пела ее горемычная мать:
Ой сяду я край віконця
та виведу золоте волоконце…
Но не внучка, а она, баба, все ночи сидит теперь край слепого окошечка, пополам из пряжи и мыслей прядет свое тяжелое волоконце и уже не померкшими глазами, а душой, болью своей выглядывает свой род. Ой, а чего же это она до сих пор топает в одной чуне? Прочь все, все вытряслось из головы. Анна выхватывает из-под скамейчины плохонькую починенную обувь, а к ней подкатывается зайчонок и начинает тереться у ног.
— Есть, глупенькое, хочешь? — спрашивает, будто зверек может что-то ответить.
Зайчонок смешно шевелит подвижной фасолью носа и кладет на спину длинные, как игрушечные лодочки, уши.
— Чего же тебе, сиротка, дать? — и дальше разговаривает с ним, как с ребенком.
— Откуда он у вас, мама?
— В лесу нашла, замерзал бедняга, сейчас уже выздоравливает. Это теперь весь наш скот, потому что Гитлер и курей пожрал, и коров в салотопке перетопил, чтоб его нечистые до судного дня на бесовское сало топили. — Мать, как могла, проклинала безумного фюрера и здесь же кротко улыбалась сыну или сразу молча начинала грустить, что нет у него ни жены, ни дочери, а потом утешалась мыслью, что и внучка вернется, как придет Гитлеру капут, и незаметно для себя начинала говорить: — Какая же она хорошенькая была. А глаза — сам синий цвет, и все.
— Где только она теперь? — загрустил Марко и загрустили все его морщинки под глазами.
— Может, добивается домой, как та перепелка.
— Может… — начал мыслями разыскивать те затуманенные дали, из которых, несомненно, добивается домой его единственное дитя. Как топольку, растили ее, а война с корнями вырвала его топольку, а ты, отец, мучайся и казнись, есть ли она на земле, или, может, лежит в земле.
Мать, угадав его мысль, поспешила успокоить:
— Не грусти, дитя. И Гитлер не сможет всех передавить.
— Мама, а какие у вас теперь глаза? — неожиданно спросил Марко. — Никак не рассмотрю при этом электричестве, — косо взглянул на ночник, сработанный из гильзы снаряда.
— И зачем оно тебе? — удивилась, смутилась и вздохнула мать. — Разве же дети присматриваются к нашим глазам? Это только мы любуемся ими…
— Иногда присматриваемся, — Марка поразило, что мать застеснялась такого вопроса, потому что и в самом деле: кто интересуется глазами стариков? — У вас были синие-синие, как весеннее небо после дождя.
— Как ты, сынок, хорошо сказал, — вздохнула мать. — За всю жизнь ни от кого не слышала таких слов, даже от отца твоего… Да неужели у меня в самом деле такие были глаза? — аж удивилась, вспоминая прошлые года.
— Синие были, как барвинковый цвет в росе.
— А теперь стали седыми. Другая роса выполоскала мой синий цвет, — ответила тихо.
— Ты знаешь, в нашем роду долго не седеют, деды холостяцкими чубами хвастаются. Ну, а теперешние терзания не посмотрели на это. Сначала у меня поседели косы, а потом глаза… Таки присматривался к матери? Очень старая стала? — с признательностью улыбнулась к своей кровинке, и отблеск молодости мелькнул в ее на самом деле седых од скорби глазах.
— Я тебя еще голодом не заморила? Вот сейчас картошечка будет.
— В мундирах?
— И в мундирах, и раздетая, и толченная, и так… кусками, — в гнездышках возле губ дернулась и замерла улыбка. — Только приправы к ней нет — растертым рапсом или маком посыпаю. Привыкай, сынок.
— А зачем вы столько навариваете?
— О, еще спрашивает. Думаешь, услышав о тебе, не соберется спустя время капелла? Тебя же люди и живого, и мертвого любили… Тьху, снова эта бумажка баки забивает, — кивнула головой на стол. — И что только с ней сделать? Лежит же, как сама печаль. Не сжечь ли ее? — посмотрела на сына.
Марко кинул взгляд на страшный документ, который теперь смирно лежал возле деревянной солонки и темной, как земля, буханки. А лежал же он раньше в этой землянке, как покойник в склепе.
— Жгите, мама, о смерти жалеть не будем, — отвернулся от той бумажки, что волей случая, словно черный ворон, поторопилась принести его, Маркову, смерть к матери. Но нечему удивляться: садился же ворон на охладевшую грудь Марка, выдирал его душу, возле которой мостилась смерть, и, может, по ошибке, отодрал ее, костищу, вместо жизни да и полетел стремглав со своей добычей в далекий край.
Мужчина аж улыбнулся, отчетливо увидев такое зрелище, хотя немало их всегда проходило перед глазами, потому что в сердце Марка с самого детства мир наполнялся гулом земли и отголоском песни.